Моя мать умерла незадолго до моего четвертого дня рождения, и я совсем не могу ее припомнить; помню только расплывчатый, призрачный силуэт кровати, а над ним – утомленное коричневое лицо, коричневое из-за аддисоновой 65 болезни ее убившей. Отец мой был абсолютно некомпетентен во всем, что касалось домашнего хозяйства, и одна из двух его незамужних сестер переехала к нам задолго до смерти матери. То, что я был сыном пастора, облегчало ситуацию. Когда я был маленьким, никаких сомнений в том, что то коричневое лицо теперь «на небесах», у меня не было. Хотя бы в этом мне повезло с происхождением: четыре поколения священников англиканской церкви и заменившая мне мать тетушка, из которой могла бы выйти милейшая и добрейшая англиканская монахиня. Тетя Милли была неизменно предана творению добра, и я горько сожалею (а горьких сожалений – в отличие от просто сожалений – у меня не так уж много) о том, что в свое время не смог оценить ее по достоинству. Ей приходилось выдерживать все удары, которые я не решался обрушивать на голову собственного отца. Ребенком я воспринимал ее как нечто само собой разумеющееся; когда вырос – презирал за безвкусицу в одежде и недалекость; на ее похоронах десять лет назад у меня в глазах стояли слезы… может быть, это хоть немного смягчит мой приговор в день Страшного суда.

Отец всегда казался мне очень старым, похожим больше на деда, чем на отца. Он поздно женился, ему одного года не хватало до пятидесяти, когда родился я, и с тех пор, что я его помню, он был уже почти совсем седым. Если бы я попытался одной фразой охарактеризовать его отношение ко мне, я сказал бы, что это было что-то вроде отстраненного и комичного замешательства. По фотографиям довольно ясно видно, что мать моя была далеко не красавицей; ей было тридцать, когда они поженились, и образ ее окружала некая тайна, в которую я так никогда и не смог проникнуть. Вне всякого сомнения, ничего греховного она совершить не могла, скорее это было связано с каким-то безрассудством со стороны отца. Он никогда не вспоминал о ней; вспоминала о ней тетя Милли, и всегда добрыми словами (о ее мягкости, уважении к отцу, о ее музыкальных способностях), что заставляло предполагать существование какого-то – вполне простительного – недостатка. Одним таким недостатком, несомненно, было ее происхождение. Она была прихожанкой отца в Шропшире, где он служил до того, как я появился на свет, а родители ее были бакалейщики, вполне благополучные «торговцы провизией», как говорила моя тетушка. Как и ее сын, она была единственным ребенком в семье. Кажется, она приобрела репутацию деревенской «старой девушки», когда умерли ее родители: образованной, с хорошим доходом, но – как я полагаю – с печатью «торгового» происхождения. Она играла на органе в церкви моего отца. Не могу представить себе, что там произошло: то ли каким-то образом, по-деревенски наивно, она устроила ему ловушку, то ли это была встреча двух сексуально робких людей – ученого и мещаночки, – нашедших прибежище в объятиях друг друга.

Значительно позже, уже в пятидесятых, пришло письмо – совершенно неожиданно – от какой-то женщины, прочитавшей в газете мое интервью и сообщавшей, что она – моя троюродная тетка. Письмо было в основном о ней самой, о том, что она держит магазин одежды в Бирмингеме; но она помнила мою мать до замужества, помнила, что та прекрасно шила и что у нее в саду росла мушмула. И что она не знает, почему ей вдруг вспомнилась мушмула (она писала «мушмала»). Я ответил на письмо очень вежливо – тоном, который исключает дальнейшую переписку. Когда я купил Торнкум, я разыскал и посадил в саду деревцо мушмулы, но оно засохло через два года.

Отец. Только уехав в школу-интернат, я понял, как невероятно скучны были его проповеди; объяснялось это отчасти полным отсутствием у него чувства юмора, а отчасти тем, что всю жизнь он витал высоко над головами своих деревенских слушателей. Он вовсе не был глубоко религиозным, полным святости человеком, даже по скромным меркам англиканской церкви. Он был, пожалуй, теологом, но особого рода, как если бы армейский офицер заинтересовался историей своего полка. Он собрал целую коллекцию проповедей и статей семнадцатого века о догматах веры, но так и не смог перенести красноречие и яркие образы того времени на свою церковную кафедру. Я, бывало, ежился от смущения, сидя на скамье в храме, когда видел, как ерзают прихожане, слушая его монотонный голос: у него был совершенно особый голос, когда он читал воскресные проповеди, и самые дерзкие мальчишки из деревни взяли себе манеру его передразнивать, особенно если я оказывался рядом, а взрослые слышать их не могли. Проповеди отца тянулись бесконечно, чуть не до самого воскресного ленча, или, как его чаще называли, «ленчена». С тех пор я полюбил простоту и лаконичность. В этом – как и во многом другом – отец воспитал меня «от противного».

Когда я был еще на первом семестре в Оксфорде, незадолго до его смерти, я послал ему арберовский репринт проповеди «О пахарях», прочитанной Хью Латимером 66 в 1548 году. Проповедь эта – один из величайших образцов ритмической поэзии в прозе за всю историю английской речи, не говоря уж об английской церкви. Отец поблагодарил меня, никак иначе на это не отозвавшись. По-видимому, молчанием он хотел по возможности мягко мне отомстить за подарок, но я подозреваю, что он увидел в этом некий знак, надежду, что мои сомнения (он полагал, что я все еще сомневаюсь) в конце концов смогут преодолеть «рифы высшего образования», – это выражение я как-то услышал в его проповеди на одну из постоянно волновавших его (и никому в деревне не интересных) тем: о пополнении священнических рядов.

Он никогда, если не считать редких замечаний походя, не затрагивал злободневных событий в своих проповедях. Они были неизменно выхолощенными и до предела сухими. Во время войны один более или менее образованный церковный староста осмелился заметить ему, что упомянуть пару раз о происходящем было бы весьма кстати; но отец не сомневался, что в деревне и так достаточно слышат об этом по радио и читают в газетах, и твердо держался раз и навсегда взятого курса. В другой раз, опять-таки во время войны, негр-капеллан с расположенной поблизости американской военной базы читал проповедь в битком набитой отцовской церкви; прихожане явились не из религиозного благочестия, а из любопытства: посмотреть, как будет представлять этот загадочный шимпанзе. У капеллана был прекрасный голос, и держался он замечательно, в его манере было что-то от «возрожденца» 67 ; в нем было столько тепла и доброты – он нас совершенно потряс. Но не отца: обозлившись – что он очень редко позволял себе, – отец потом, наедине со мной, обвинил его в «сверхэнтузиазме». Он, конечно, употребил это слово в чисто церковном смысле: на следующей неделе он потратил пятнадцать минут сверх положенного на проповедь об арианской ереси 68 , чтобы поставить нас всех на место.

Теперь-то я понимаю, что по-настоящему он больше всего боялся обнаженности чувств. Он вкладывал необычный смысл в слово «демонстрировать», перетолковывая, расширяя его значение так, что оно включало всякое проявление гнева, убежденности, слезливости… любое проявление сильного чувства, каким бы невинным или оправданным оно ни было. Любой из приезжих проповедников, проявивший чуть больше рвения, несогласные участники деревенских споров, даже я сам, несправедливо обвиненный в каком-то проступке: «… если бы только этот добрый человек меньше полагался па демонстративные жесты; все эти демонстрации не способствуют решению проблем этой дамы; не следует так демонстрировать свои чувства, Дэниел». Он вовсе не ожидал, что я промолчу, имея разумные основания возражать; просто я осмелился проявить естественный темперамент, пытаясь оправдаться. Это слово – в моем случае – подразумевало множество самых разных вещей: угрюмость, радость, взволнованность, даже обычную скуку. У отца существовало какое-то необыкновенное платоническое представление о совершенстве человеческой души, где отсутствовали или напрочь подавлялись любые чувства, проявления которых он называл «демонстрацией». Я с ужасом думаю о том, как он отнесся бы к современному политическому смыслу этого существительного и соответствующего ему глагола.

вернуться

65

Аддисонова болезнь (по имени английского врача Т. Аддисона, впервые описавшего ее в 1855 г.), или «бронзовая болезнь», – заболевание надпочечников, проявляющееся бронзовой окраской кожи, утомляемостью и пр.

вернуться

66

Хью Латимер (ок. 1492-1555) – английский священник, прославившийся своими проповедями. Был обвинен в ереси, но покаялся и был прощен. В 1535 г. получил сан епископа, но вскоре от него отказался. По восшествии на престол Марии Кровавой был осужден как еретик (1553), посажен в Тауэр, а затем сожжен на костре.

вернуться

67

«Возрожденец» – приверженец возрожденческого направления в религии, призывающего к возрождению веры через повышенное религиозное рвение.

вернуться

68

Арианская ересь (арианство) – доктрина александрийского священника Ария (ок. 250 – ок. 336), отрицавшая божественное происхождение Христа.