В действительности дело было вовсе не в Тсанкави. От Дженни я требовал еще более невозможного: реакции на то, что любил ее гораздо сильнее, чем кого-либо на протяжении многих лет до встречи с ней. Никакого значения не имела моя уверенность, что из нашего союза ничего хорошего не выйдет, что это несправедливо по отношению к ней, что мы поступаем правильно, что я весьма старательно утвердил нечто вроде сослагательного наклонения по поводу длительности наших с ней отношений и всякое обсуждение перспектив должно было считаться проявлением дурного вкуса, если не велось в стиле этакой игры в гипотезы; я все равно хотел, чтобы она умела прочесть глубоко скрываемое. Дженни была совершенно права. Когда в Мохаве я просил ее выйти за меня замуж, я как бы сознательно напрашивался на отказ, сделал это чуть ли не из любопытства, чтобы посмотреть, как она ответит. Мне даже понравился тот – полунасмешливый-полулюбящий – тон, каким она ответила «нет». Но, думаю, я еще и ждал, как ждет любой мужчина, чтобы она принесла в жертву свое истинное «я» или хотя бы те его стороны, что противоречили самым потаенным сторонам моего «эго».

Постоянное искушение поморочить ей голову, на практике проверить возможность семейного счастья с ней, солгать, предположив, что она сможет быть женой, родить детей, жить со мной вместе и не бросить сцену, было достаточно сильным, чтобы я мог похвалить себя за то, что устоял перед ним. Одно из вечных сумасбродств киномира – свары при заключении контрактов по поводу «оценок» в титрах: кто должен идти перед кем, какого размера должны быть буквы, сколько метров пленки следует дать на то или иное имя, – вот, пожалуй, удачная аналогия с тем, что в тот день случилось со мной. Дженни не удостоила мое самоотречение почетным местом на афише; и, оглядываясь назад, я подозреваю, что реально обидело меня то, что она не проявила должного уважения к моей собственной «утраченной цивилизации». Я сам был глиняным черепком, а единственное, что ее в черепках интересовало, – это узоры, дешевые дары сестрам и друзьям.

Дженни вернулась минут через двадцать, с косынкой, раздувшейся от трофеев, и присела рядом со мной на корточки показать находки. Она решила, что они будут еще красивее, если оправить их в серебро. Я поддразнил ее, посмеявшись столь быстрому отказу от шотландского благоразумия. Обмануть ее было легко, и она с удовольствием погрузилась в комбинирование подвесок, укладывая их рядками – по три и по пять, меняя местами, размышляя над своей добычей. Но тут наше уединение было нарушено. Снизу появилась молодая пара, и Дженни виновато прикрыла черепки косынкой. Они прошли совсем близко: взмах руки, негромкий возглас «привет!». Молодой человек нес на спине ребенка, как носят индейцы, его юная суроволицая жена шагала впереди, в длинной юбке в стиле хиппи. Они производили приятное впечатление людей, близких друг другу, простых, непретенциозных: может быть, студенты-исследователи или члены какого-то интеллектуального сообщества. Но они вторглись на чужую территорию – я имею в виду не только само место. По взгляду Дженни, когда она смотрела им вслед, я заметил, что она почувствовала то же, что и я. Потом она повела себя довольно странно. Сняв косынку, прикрывавшую черепки, она пристально на них посмотрела:

– Дэн, ты считаешь, я поступила нехорошо? Оставить их здесь?

Это было из-за той молодой пары, из-за того, что они – настоящие американцы, из-за чуть заметных признаков мужественно переносимой ими бедности: не из-за меня.

– Вряд ли кто-нибудь здесь их хватится.

– Мне так хочется, чтобы что-то напоминало мне об этих двух днях.

Она посмотрела мне в глаза с серьезной, почти детской прямотой, такой взгляд порой бывал у нее, когда мы оставались наедине. Я улыбнулся, потому что она не улыбалась.

– Тогда быстренько упакуй это все. Если мы собираемся успеть на самолет…

Так печально – эти волны неприязни между нами, неспособность что-то сказать или, скорее, способность сказать совсем не то, что сказать необходимо… знать, что я теряю Дэна, и не знать – почему. Догадываться, нет – пытаться отгадать почему. И ужаснуться. По правде говоря, я разозлилась. Жалела, что промолчала. Ужасное чувство, страшнее не бывает – вдруг понять, что совсем не знаешь кого-то. Подозреваю, что мужчинам это нравится или им все равно, а может, они этого просто не замечают. Но женщину это губит, ты даже не представляешь как. Я подумала – это из-за той пары с ребенком, но точно не знала, А ты не знал, что для меня были эти два дня, потому что я не переставала думать – вот что значит быть за ним замужем, быть с ним вместе, вдвоем, и понимала, что никогда не захочу никуда ездить ни с кем другим, и твое увлечение природой… честно, я начинала учиться этому или хотя бы не испытывать потребности спорить с тобой из-за нее, хотя бы начинала понимать, что она значит для тебя… ты не понимаешь, какой близкой тебе я чувствовала себя в тот второй день, да и в первый тоже. Поэтому мне так хотелось тебя там, наверху, а не просто «заняться сексом». Из-за этого я посмеялась над твоими воронами. Ты так хорошо понимаешь женщин, только мне иногда кажется, понимаешь то, что на поверхности, снаружи, а не то, что глубоко внутри. А может, еще хуже – понимаешь, но делаешь вид, что нет. Ты же знаешь, я не знаю, что я на самом деле думаю, кто я, куда иду. Что такие женщины, как я, в глубинной сути своей нуждаются в обществах защиты.

Когда ты ушел в себя. Вывесил табличку: «Вход запрещен».

Я хотела попросить тебя взять меня замуж. Даже точно помню момент: когда мы сели в машину и ты уставился в карту – искал дорогу. Впрочем, нет; просто хотелось плакать. Я хочу сказать, нам надо было еще там решить все – так или иначе. А мы оба струсили. Ты очень плохо повлиял на меня в чем-то, может быть, как англичане всегда дурно влияли на шотландцев. Водили их за нос, убеждая, что ваш путь тоньше, мудрее, дает в конечном счете лучшие результаты, а наша кельтская честность глупа и провинциальна.

Вот. Уже пять минут ничего не пишу. Реву. Просто назло. Из ненависти к тебе. Что ты не моложе. Что ты так далеко. Что ни за что не смогу сказать тебе всего этого в следующем разговоре по телефону.

Ты ведь знал. Ты должен был что-то сказать.

На запад

К половине одиннадцатого мы уже были в пути; провожали нас в благорастворении добрейших чувств и новых решений. Прошлое забыто, мы – люди цивилизованные, все они обязательно приедут в Торнкум с ночевкой, мы с Каро устроим им достойный прием; Нэлл даже в какой-то момент отвела меня в сторонку и поручила («ведь она ни с кем другим и говорить об этом не станет!») вбить в упрямую голову Джейн хоть капельку здравого смысла. Это было чуть слишком, вся эта филадельфическая 279 атмосфера; отчасти она объяснялась присутствием детей, и, оказавшись в машине, я с удовольствием поиронизировал бы по этому поводу с Джейн. Но рядом со мной сидел Пол, поглощенный (или притворяющийся поглощенным) изучением карты, и приходилось по-прежнему играть взятые на себя роли.

Это был один из тех тихих зимних дней, когда при ясном небе воздух затянут чуть заметной дымкой, ничуть не мешавшей вести машину, но растворявшей пейзажи милях в двух от дороги в бледно-сером тумане; солнце светило словно сквозь бесконечную тонкую кисею, небо над нашими головами чуть просвечивало голубым. Я наслаждался этой английскостью: половина того, что может быть доступно взгляду, всегда завуалирована, ее можно лишь вообразить…

И весь день оказался пронизан этой английскостью, английскими корнями – и в самом его центре, и, хотя бы смутно, по всем его краешкам и углам. Пол, поначалу смущавшийся – видимо, каждое утро начиналось для него борьбой с застенчивостью, – вскоре уселся на своего любимого конька, но оказался легкоранимым всадником; однако, хоть порой он и путался, вдруг обнаруживая, что подошел к самой границе известного, для пятнадцатилетнего подростка он обладал удивительными познаниями о средневековом земледелии, насколько мое собственное, почти полное, невежество в этом вопросе позволяло судить. Он рассказывал об известных ему фактах, как бы говоря «вы не поверите», располагая их друг за другом, как картинки в давних газетных комиксах; но факты, которыми он располагал… о «закрытой» и «открытой» Англии (об огороженных и неогороженных полях), о манориальной системе землевладения, о воловьей упряжке, о строении плуга и технологии пахоты, о земельных наделах, бороздах и видах вспашки на склонах холмов… Он взял с собой папку с записями и рисунками. Я поглядывал в нее урывками, ведь я был за рулем; очень аккуратный, трудолюбивый мальчик, неплохой рисовальщик, и почерк человека гораздо более сложившегося, чем можно было бы судить по внешней манере поведения. Я спросил, почему он так заинтересовался этими сюжетами: не надо было мне этого делать, мог бы и сам догадаться, что такой вопрос, заданный подростку взрослым, как бы тактично это ни было сделано, всегда отдает скрытой снисходительностью. Пол на минуту замешкался.

вернуться

279

Филадельфический(от греч. филадельфия) – братская любовь.